Быстро взлетевши широким листом своей плоско приплюснутой шеи, с которой вертелась головка, змея полилась черной струйкой на черных извивах, в янтарных отливах – к бурнусам; бурнусы – отпрянули; оборвались прибаутки испуганной дудки; отбарабанили варварские тары-бары «там-тама», послышались тихие шипы и шелесты шеи из шамкнувших шашечек:
– «Тсс!»
– «Ша-ша-ша!»
В воздух свистнула жалобой зычная злость извизжавшейся дудки опять; и дудящий араб, выгнув спину, оливковой шеей своей рисовал арабески; опять отливая оливкой, шарахались грубою руганью руки араба о желтый пузырь барабана «там-тама»; змея повернула головку на дервиша, он повернулся спиною; и прыткими ритмами прыгал магический жезлик в ритмически вскинутой кисти.
– «Она не укусит его!»
Уж (из визглости) склизкая кобра, загнув листовидную шею, завившейся свиснувшей в воздухе извилиной, вдруг облизнула колено, стараясь ему нанести смертоносный укус.
– «Отчего беспокойна она?» – я спросил присмиревшее «Мужество».
– «Да потому, что она еще – дикая: он, говорят, лишь сегодня поймал ее где-то в песках»…
– «Значит змеи не все подчиняются власти его?»
– «Все, но чары еще не вполне овладели змеею».
– «Когда ж приручит он ее?»
– «Через несколько дней»…
И – запрыгали друг перед другом: летающий дервиш с летающей черной веревкой под тусклою туникой: прядали пряди с верхушки макушки, как змеи, над белой камеей лица, наклоненного к гадкой змее; теперь приседало под змеями черных волос тело гадкой змеи, все немея, не смея кусаться; как каменным шаром о стены кидался «там-там»; и как каменным шаром кидалось ударами сердце мое; захватило дыханье, когда мой сапог, описавши большую восьмерку на желтеньких шашечках, быстро лизнул гадкий кончик хвоста змеи; вдруг она бешенно бросилась, быстро вздыбившись в пространстве большим вопросительным знаком на белый бурнус, незаметно присевший к помосту, но дервиш ее оборвал, наступив голой пяткой на хвостик; и лентою взвившийся злой вопросительный знак, оборвавшись, расплюснулся черною палкой в циновке. Но упрятана кобра.
Теперь из мешка высыпает он желтую кучу малюсеньких змеек, берет их руками; и их рассыпает; и весь осыпается ими; он – точно в длиннейших червях, записавших на белом бурнусе свои крючковатые знаки; и дуги и петли: «алеф», «бэт» и «шин» быстро пишутся малыми тельцами змеек; «алеф» прописался уже к подбородку, всползая с колена; и силится «шин» заползти ему за ворот; пишется мудро змеиная письменность тайными знаками змеек; одну растянул на лице; и – свисает теперь с его носа, как дряблый нарост индюка, желтоватенький хвостик; и пальцами силится дервиш у глаз разомкнуть головенку змеи; пораскрыл – и как будто себя оцарапал колючкою зубика; после продев острие заблестевшего жезлика меж челюстями повиснувшей змейки, тихонько подносит ее к нашим лицам; и – видны: два зубика.
– «Это и есть ядовитые зубы: не вырваны – видите?..»
«Вижу я»…
– «Многие думают, что это фокус, что он истощает перед опытом силу змеиных укусов, дав им укусить что-нибудь до себя, отчего на короткое время укусы не действуют; были недавно два немца туриста тут – да; и они не поверили дервишу; спор завязался; и немцы купили теленка; его укусила змея; тут же бедный теленок, закорчившись, быстро издох».
Да, я верю не фокусам (не интересен вопрос об укусах), я верю осанке, лицу, выраженью застывших, как камень, двух глаз, обливающим нас протекающим в нас и расплавленным камнем.
И вот – представленье кончено; тихо иссякли безумные звуки докучливых дудок.
...В тьму оборвался как с кручи «там-там»; у колонки бесстрастием дышащий мавр, из-за сложенных красным колечком двух губ снова выкинул синие кольца кальянного дыма; и матовым сам себе так улыбается профилем; розовый цветок дрожит над щекою его.
А он – бледный дервиш?
Порыв изошел из него; и слетели на грудь напряженные темные руки, откинулась мертвенно вся голова отвисающей прядью; и вот подгибаются тонкие ноги; рука, упадая бессильно, – медлительно тянется за головною повязкою, брошенной наземь.
Таким он зажил в нашей памяти; мумией фараона Рамзеса Второго; казалось, что ветер провеявших дудок в прибое «там-тама» нечеловеческим что-то ему рассказал языком: о древнейших мирах.
О чем ты воешь ветр ночной,
О чем так сетуешь безумно?
Что значит странный голос твой,
То глухо-жалобный, то шумный?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке,
И ноешь, и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки.
Казалось, что в образе невыразимого лика его говорили нам тайны: века и народы; известное что-то, что после забыть невозможно —
– «Ты знаешь меня?» – просунулось в складки его сумасшедшего лика из Вечности; лик этот я узнавал; я не раз уже видел его (я был должен увидеть его очень скоро: и много позднее)…
Я видел тот лик уже… в Нижнем; однажды, гуляя по Нижнему, встретил я бледный и белый таинственный профиль с кругами вокруг испугавшихся глаз; и – покрытый платочком:
– «Кто это, смотрите?»
– «Наверное это хлыстовка», – ответили мне: «через три поколения хлыстов у хлыстов прорезается этот разительный отпечаток».
И вот отпечаток такой же я видел у дервиша; видел и – ранее: на лице побледневшего Никиша за исполнением C-dur-ной симфонии Шуберта; у величайшей же исполнительницы песен Шумана и Гуго Вольфа, насквозь просиявшей духовным искусством, Олениной, видал я то выраженье, когда на эстраде она вырастала… до Атласа; вскоре увидел в Каире я то выраженье у мумии Фараона Рамзеса Второго и после оно, выраженье это, вперилось в меня из глаз – Штейнера.